* * *
Холера пришла
в Ружскую провинцию еще весной, едва просохли дороги и установился конный путь.
Пришла с юга, с границы, откуда с возобновлением военных действий снова потекла
река беженцев. Первыми заболели, как водится, бедняки, но в этот раз болезнь не
пощадила и поместья богачей, и даже принятые наместником меры оказались
недостаточными. А запереть провинцию в карантине, выставив военный заслон,
теперь, на третий год войны, не было возможности – в войсках внутреннего
охранения служили зеленые мальчишки и старики, да и тех не хватало. Спасибо и
на том, что удалось закрыть дорогу для беженцев, которые теперь искали
пристанища в Леренуа или на юге Приморья.
Раннее тепло,
суматоха и забитые людьми дороги быстро принесли заразу в Руж. Лечебница
Староружского монастыря уже к концу марта была забита больными, а скольких еще
монахини пользовали в деревнях, уезжая туда с благословения настоятельницы.
Работали на износ; деревенские дурачки кричали на папертях, что холера эта –
наказание Господне за то, что… впрочем, версии расходились в разных деревнях, и
выслушивать их очень быстро стало некогда: больным было не до того, а еще не
заболевшие либо ухаживали за больными, либо пытались уехать, а там уж – кому
как повезет. Но почта в Ружскую теперь не приходила, и из самой провинции
написать стало практически невозможно: даже королевские гонцы обходили
зараженные города стороной.
Изабель
молилась теперь только об одном: пусть Патрик останется на месте, где бы он ни
был, не приезжает сюда, ни за что не приезжает сюда. Зная брата, она не
сомневалась, что он сходит с ума от тревоги за нее, но уже несколько месяцев от
него не было вестей, и каждое утро она просила Бога: «Пусть он не приедет!» - и
каждый вечер вздыхала облегченно: не приехал, жив, убережется, какое счастье!
За эти
полтора года они так и не увиделись, но раз в несколько месяцев ей приходили от
принца вести: запыленный, пропахший лошадиным потом гонец – всегда в штатском,
всегда ночью, в самой дальней келье – говорил что-то вроде «Господин Людвиг ван
Эйрек просил кланяться и справиться о вашем здоровье». И каждый раз она
отвечала:
- Передайте
господину ван Эйреку, что я здорова и молюсь за него.
Мать-настоятельница,
пряча маленький, но увесистый мешочек, звенящий монетами, кивала благосклонно,
и человек исчезал за дверью – словно и не было его, словно приснился, и только
стук копыт за окнами говорил, что это не сон, что брат ее жив и на свободе, а
значит, жива и надежда – на то, что когда-нибудь она вернется домой.
Впрочем,
жилось Изабель не так уж плохо. Мать-настоятельница перестала заговаривать с
ней о постриге, а сама принцесса старалась об этом не думать. Стирала, мыла
полы, помогала в трапезной, полола грядки в огороде, вечерами шила или вязала –
и уже совсем далеким и неземным казалось время, когда носила она красивые
платья, когда на руках не было мозолей и пальцы были не жесткими и черными от
въевшейся земли, а мягкими и нежными… подумать только. Впрочем, что за беда!
Главное, что Патрик жив. Изабель улыбалась и каждое утро благодарила Бога за
это, а грубая одежда и мозоли – это ли главное в жизни? Вечерами, глядя на
закатное небо, она чувствовала странное успокоение. Хотелось взлететь туда, в
небо, или убежать из монастыря, уехать, умчаться вскачь в мужской одежде и
верхом, а дальше будь что будет… что-то неясное манило за собой, гнало прочь
сон, томило обещанием неведомого и странного. Потихоньку уходили из памяти,
стирались воспоминания о страшном гнете последних месяцев жизни во дворце, все
чаще принцесса замечала, как поют на рассвете птицы, а однажды и сама запела –
тихонько, вполголоса, перебирая крупу, не замечая удивленных взглядов
работавших с нею сестер.
А потом не
стало времени не то что на воспоминания и вздохи, а даже и на вечернюю молитву
перестало хватать сил. В холерные бараки принцессу не пускали, но работы
хватало и в самом монастыре. Монахини работали на износ, ухаживая за больными,
привозимыми со всех концов провинции; а ведь были еще и воспаления легких, и
дети болели не реже, и бабы меньше рожать не стали. Мать-настоятельница до
поздней ночи, даже когда весь монастырь, кроме дежуривших в бараках, погружался
в сон, оставалась на ногах. Всегда аккуратно одетая, спокойная, немногословная,
она казалась порой Изабель капитаном на корабле – точно в тех детских сказках,
которые когда-то рассказывал ей отец. Все подчинялись ее коротким приказам, и
ни разу не бывало так, чтобы мать Елена не знала, что делать или как лечить.
Если же все усилия сестер оказывались тщетны, она осеняла себя крестом и так же
негромко приказывала готовить могилу. Хоронили умерших – тех, у кого не было родных
– на монастырском кладбище.
Не было ни
суеты, ни суматохи, сестры работали, сменяя друг друга, молча, быстро и
аккуратно. Мать Елена строго следила за чистотой трапезной и келий, за
очередностью смен в больничных бараках, за тем, чтобы огород был засажен
вовремя, и так же строго – чтобы спали и ели дважды в сутки все сестры,
невзирая на занятость и чин. Порой приходилось ей за руку уводить и укладывать
спать тех, кто в лихорадке работы не замечал усталости. Шел Великий пост, но
тем, кто ухаживал за больными, было сделано послабление в еде. Иные молодые
монахини, не чувствуя от усталости даже голода, отодвигали чашки или пытались
спорить – и получали строгое внушение: не дело пререкаться в святые дни,
послушание превыше поста и молитвы.
В эти дни
впервые поняла Изабель, что единственное, что позволяет человеку оставаться
самим собой, - это смех. Смех – все, что остается, когда потеряно остальное.
Вечерами в трапезной сестры, едва не падая от усталости, смеялись, вспоминая
происшедшее за день, – и она видела, как переставали дрожать их руки, как таяла
в глазах смертельная усталость. Смеялись то сами над собой, над своей
неловкостью, неуклюжестью, нерасторопностью, то над больными - и этот смех не
был кощунственным, он был исцеляющим. Изабель знала, что смеялись и умирающие в
бараках, и это помогало им переносить боль и смиряться с мыслями о смерти.
Смеялась и мать-настоятельница, когда ужинала с ними, и эти недолгие минуты,
казалось Изабель, роднили монахинь больше, чем могла бы сроднить молитва. Они
ничем не могли помочь друг другу – только смехом. И отступало отчаяние,
удушающее чувство собственного бессилия, осознание того, что люди умирают, а
они ничем, ничем не могут им помочь – разве что облегчить переход на тот свет.
Наверное, думала Изабель, бывают дни, когда Господь слишком занят, чтобы
услышать молитву, и тогда людям остается одно – смех. И она смеялась вместе с
сестрами, и чувствовала, как утихает тоска и тревога за брата.
К концу весны
болезнь пошла на убыль – может быть, благодаря усилиям людей, а может, оттого,
что косить ей больше было некого, все, кому суждено было умереть, умерли, а
остальные худо-бедно пошли на поправку. Однако карантин не снимали, и хотя
самые срочные королевские донесения уже стали доставлять, почтари еще не
отваживались заворачивать в Ружскую.
Все эти
месяцы из-за отсутствия новостей в провинции гуляли самые разные слухи.
Говорили, что еще немного – и война будет проиграна. Говорили, что еще
чуть-чуть – и война будет выиграна. Что холера дошла уже до столицы, и король
при смерти, а правят страной от его имени министры. Что холеру наслали лесные
люди, чтобы уморить короля. Что бывший принц, который сосланный, жив и
скоро взойдет на престол. Что бывший принц был жив, но совсем недавно умер от
холеры (Изабель вздрагивала, слушая это), и находились даже свидетели, у
которых «моей бабы сестры деверь при том был и слышал последнюю волю принца, а
воля та – чтоб народу жилось лучше и спокойнее». О принце, правда, болтали
украдкой и втихомолку, не по трактирам, теперь закрытым, а втихомолку и «только
тебе, а ты смотри никому». Власти не совались в зараженный Руж, но своя,
местная, полиция хватала, невзирая на болезнь, и уж болтунам, говорили, мало-то
не казалось. Шептались и монахини, теперь им стало полегче, но не все – в
основном, молодые.
Однажды ночью
Изабель не спалось. Ныли руки и ноги, горели ладони, натертые черенком лопаты –
весь день они окучивали картошку, но сон упрямо не шел. Уже совсем стемнело,
уже стих монастырь и, кажется, даже в окне матери Елены погас свет, а она все
ворочалась, то сворачиваясь клубком, то открывая глаза и глядя в темноту. Душно
было, жарко; в конце концов, Изабель
отворила окно, но духота не спадала. Со двора тянуло запахом пышно
распустившейся сирени, жасмина и еще каких-то цветов.
Наверное, от
духоты ей и приснился потом этот сон. Патрик – не похожий на себя, худой и
почерневший – в их бараке; он метался по постели и бредил, а она держала его за
руку и никак не могла разбудить, ему снилось что-то страшное. Рука была
горячей, и жить ему оставалось совсем немного. Изабель изо всех сил пыталась
перелить в него хоть капельку своих сил, но все было напрасно – брат уходил, а
она не могла удержать его здесь. А за спиной слышался издевательский смех, и
смех этот был знаком ей слишком хорошо. И даже когда она проснулась и с криком
села на постели, смех все еще звучал, затухая, и понадобилось несколько секунд,
чтобы понять, что кругом тихо, а то был всего лишь сон.
Случилась
беда, поняла принцесса – так же четко, как то, что она нужна Патрику. Первым ее
порывом было броситься в ноги матери Елене и упросить отпустить ее в столицу,
но ледяная колодезная вода охладила горящее лицо и привела в порядок мысли. Кто
ее отпустит, в самом деле, и далеко она уйдет – до первого кордона? Ей ничего
не остается, кроме как ждать. И ждать она может очень долго, потому что вряд ли
кто-то приедет и расскажет ей, что случилось.
Целую неделю
она ждала, пугаясь каждого стука в ворота, ворочаясь по ночам без сна, и
молилась как никогда горячо, и тайком ставила свечи за здоровье Патрика. А потом была ночь на исходе второй недели,
когда ее вызвала к себе мать Елена. Когда она вошла в маленькую комнату для
свиданий, высокий человек в штатском поднялся навстречу ей, и, глядя в холодные
его глаза, Изабель уже знала, что это стоит ее судьба.
|